С Кириллом я никогда об этом не говорила. Мне казалось, что если я вывалю на него все то, в чем сама еще толком не разобралась, что-то изменится в наших отношениях, разрушится то общее, одно на двоих пространство, которое окружает нас.
Мы не так уж много времени проводили вместе, и если нам случалось оставаться вдвоем, то было совершенно неважно, чем мы будем заниматься. Я могла валяться на кровати и читать свои конспекты, Кирилл копаться в магнитофоне, и при этом мы все равно были вдвоем. Разговоры у нас тоже случались. Причем иногда мы умудрялись понимать друг друга, не заканчивая фраз. Во время одной из таких бесед он сказал мне, что я не из того разряда, которые «Посмотрел-нравятся», а по-другому. Как «по-другому», он уточнять не стал.
О родителях Кирилл почти ничего не говорил. Отношения в семье были непростые, и он предпочитал не касаться этой больной для себя темы. Только однажды, когда мы по обыкновению пили чай в моей комнате после отбоя, он сказал: «Мама у меня хорошая, очень. А шлепок… так себе. Все крутого из себя строит. Сотовый завел, бизнесом каким-то решил заняться. Смех».
Отца Кирилла в лагере я видела лишь однажды. Он приехал неожиданно после полдника и церемонно попросил моего разрешения пообщаться с сыном. Отметив про себя их удивительное сходство, я пошла в комнату собирать вещи: в тот день я уезжала в город на выходной. Минут через сорок ко мне прибежал Кирилл:
— Валя, давай скорей. Отец уезжает, хочешь, он тебя до станции подбросит?
— Так рано уезжает? — удивилась я.
— Ну так чего сидеть-то? — воззрился на меня Кирилл.
Он проводил меня до хоздвора, где красовался роскошный «крайслер».
— Это что, ваша машина? — не могла скрыть я удивления.
— Да, — буркнул Кирилл.
— А чего ж ты мне не рассказывал, что у вас такой красавец имеется?
— А его и не было… до вчерашнего дня, — как-то странно и неохотно сказал он.
Ехать в этой иномарке было истинным наслаждением. Сидя на заднем сиденье, я ощущала себя по меньшей мере принцессой крови и втайне надеялась, что мне удастся доехать до города в этой прекрасной машине. Но этого не произошло. Минут через десять она плавно затормозила у станции. Мне ничего не оставалось, как поблагодарить водителя и выйти. «Вам спасибо за сына», — неожиданно произнес он на прощание.
Это было мое последнее лагерное лето. Впереди был пятый курс, диплом, и больше в «Искорку» я не ездила. Первый год мы с Кириллом часто перезванивались. Пару раз он даже заходил ко мне, и под неодобрительные взгляды мамы мы пили пиво на кухне. Он говорил, что будет поступать в Политехнический. Потом все кончилось. Последний раз он поздравлял меня с днем рождения два года назад. Я знала, что в феврале этого года Кириллу исполнилось 19 лет.
От моих воспоминаний меня отвлекла бабушка.
— Валя! С ума сошла, что ли? Пятый час, тебе ведь завтра на работу.
Я легла, но заснуть долго не удавалось. События сегодняшнего дня никак не связывались в одно целое. Словно фрагменты гигантской мозаики, в голове мелькали картинки из моей жизни — лагерь, агентство, кассета, Голяк, Обнорский, Кирилл…
«Интересно, каким он стал», — подумала я, уже засыпая.
На другой день я умудрилась прийти на работу раньше, чем Спозаранник. Это было странно, потому что Глеб удивительно точно соответствовал своей фамилии. В комнате расследователей уже сидел за компьютером Миша Модестов.
— А что наш Глеб, заболел? — спросила я.
— Почему заболел? — ответил Модестов. — У него суд с утра.
— Какой суд? — не поняла я.
— Да Правер подал иск. Требует компенсации морального ущерба за то, что Глеб извратил его светлый образ в своем материале.
— А что, действительно извратил?
— Ну ты даешь, Валентина! Ты что, Спозаранника не знаешь? Он же семь раз отмерит, прежде чем один раз написать. Так что не переживай. Они там с Лукошкиной отобьются.
Я хотела сказать Мише, что для переживаний у меня и без Спозаранника достаточно поводов. Тем более что в исходе этого судебного процесса я не сомневалась. Мария Лукошкина была опытным адвокатом, и ей частенько приходилось вытаскивать сотрудников агентства из подобных ситуаций. Чаще других в суд вызывали Обнорского. С Глебом такое приключилось впервые.
Мишу Модестова в агентстве прозвали Паганелем. Кроме высокого роста и непомерной близорукости, он был еще и рассеян, совсем как тот забавный француз. Вот и сейчас, разговаривая со мной, Миша умудрился засунуть куда-то записную книжку.
— Паганель, ты бы отдал кассету Голяку? — без всякого перехода спросила я.
Он прекратил поиски записной книжки, откинулся на спинку стула и снял очки.
— Если ты намекаешь на виолончель, которую я будто бы продал за пять бутылок «Белого аиста», так это — чушь собачья.
История с виолончелью была для Модестова больной темой. До того как Миша пришел в агентство, он играл в оркестре Мариинского театра. В его жизни был период, когда он, что называется, пил по-черному. А поскольку всем прочим напиткам Миша предпочитал молдавский коньяк, кто-то из наших острословов пустил пулю про виолончель. Впрочем, шутка не была злой, Паганель давно к ней привык и обычно не обижался. Но сейчас не защищенное стеклами очков лицо Миши имело несчастное выражение.
— Паганельчик, миленький, — взмолилась я, — ни на что я не намекаю. Ты ведь знаешь, я и сама люблю хороший коньяк. Ты мне просто скажи — ты отдал бы кассету?
— Видите ли, Валентина Эдуардовна… — в сложных ситуациях Модестов обычно начинал со слов «видите ли».
— Да не тяни ты, я же тебя как человека